Софью Андреевну между тем готовили к операции. Она снисходительно переносила положенные процедуры, сама удивляясь своему душевному спокойствию, была любезна с персоналом, и ее хирург, видавший всякие виды крутоплечий мужик, похожий на деревенского кузнеца, то и дело ловил себя на желании разъяснить ей истинное положение вещей. Неизвестно почему он чувствовал себя обманщиком; мужество прогорклой старухи, как ни в чем не бывало читавшей Толстого, не укладывалось ни в какие рамки. Хирург, с его печальным опытом, читал по глазам больной то, что найдет внутри, и задавался вопросом: что видит эта женщина, когда глядится в зеркало? Наконец прискакала дочь, с красным носом, в разных чулках и тоже, нате вам, накрашенная, с ресницами будто горелые спички. То, что Катерина Ивановна разыскала мать в онкологической клинике по звонку в известный морг больничного городка, вызвало у Софьи Андреевны накануне операции не гнев, а смех. Она тряслась на панцирной койке вместе с болью, хватавшей ее за бока, и видела вокруг приподнятые лица с улыбками, а выражение лица Катерины Ивановны, точно ее за уши тянули к потолку, просто не давало ей остановиться.
В ночь перед операцией у Софьи Андреевны было точно такое же чувство, как давным-давно сразу после начала родов. На плоской, как ее щека, слюною смоченной подушке ей снова снился молодой Иван. Он тюкал топором по бревну, объясняя ей, что это и есть операция, что сейчас он всего лишь достанет черный сучок, а на посту хорошенькие медсестры, белокурая и каштановая, между делом поглядывали на палату Софьи Андреевны, и каштановая тихонько, с туповатым звуком, стучала пальцем по лбу. Утром, когда девятнадцатый по счету день только начинался, как кино на белом потолке, Софью Андреевну по частям перетянули на каталку и повезли по коридору, в сторону, обратную той, что она почему-то ожидала, головою вперед под лампами, плывущими назад. Кто-то посторонний остановился, пропуская каталку, будто транспорт, галстук на розовой рубашке был как дорожный указатель. Анестезиолог и медсестра почему-то запомнили выражение лица больной, эту длинную улыбку, неправильно расположенную среди прочих спокойных черт, лежавшую среди них будто развязавшийся шнурок. Уплывая в обратный зазеркальный мир, Софья Андреевна, уже одурманенная каким-то уколом, увидала на запястье анестезиолога черный ремешок с циферблатом и из вежливости спросила, который час. Из тумана ей ответили, что половина девятого.
Сергей Сергеич Рябков хотел, чтобы все выглядело естественно. Отпраздновав Новый год, будто свой последний отпуск,– неожиданно в компании бывших университетских комсомольцев, где никто уже не прыгал, а все только пересаживались с грузными скрипами и пили компаниями по пять, по шесть человек,– он с осторожностью начал отыскивать подступы к подурневшей, но неизбежной Катерине Ивановне. Она, похоже, ничего не праздновала и осталась в прошлом году: об этом явно говорили следы бессонницы, напоминавшей одутловатую бессонницу первого снега, его водянистую корявость с черной жилкой мокрого листа. Рябков рачительно обращал внимание на все, что могло бы разжечь его пригасшее чувство. Прическа у Катерины Ивановны была теперь никакая, просто комок волос, мелкие сережки не висели, а торчком стояли в ушах. Сергею Сергеичу было трудно, но при мысли, что он вот-вот осчастливит несчастную Катерину Ивановну, его лицо распирала широкая и глупая ухмылка. Важно было, с чего начать.
Теперь Катерина Ивановна все время таскала домой тяжелые продукты. Примерившись пару раз, Рябков на третий день удачно перехватил ее неуклюжий груз – на крыльце института, на покато скользнувшей ступеньке. То, что он говорил Катерине Ивановне по пути через рыхлые улочки и голые арки, было как бы детским изданием речей, которыми он обычно завораживал и жалобил интеллигентных дам. Катерина Ивановна помалкивала и как будто не очень твердо помнила дорогу к собственному дому; у Рябкова сложилось неприятное впечатление, словно она побаивается за сумку. Двор Катерины Ивановны оказался просторный и синий, с запасом нетронутого снега под высокими деревьями, а на сараюшке снег лежал будто огромная витая раковина. Даже несмотря на этот маленький сарай, двор оправдывал надежды на вид из окна; однако само окно во втором этаже, после того как сгорбленная Катерина Ивановна хлопнула дверью подъезда, загорелось слишком поспешно, будто специально для того, чтобы Рябков узнал, которое из всех принадлежит его невесте, и еще повздыхал под ним, глядя на общий для всех электрический свет. Смотреть там, впрочем, было совершенно не на что: желтое стандартное окошко было пусто, как незаполненный бланк, и Рябков немедленно ушел – а на следующий вечер вдруг обнаружил, что Катерина Ивановна покорно ждет его на институтском крыльце, выставив сумку к сапогам и индевея от собственных белых вздохов, возможно, имеющих форму ее овечьей или ангельской души. Собственно, Рябков не собирался снова ее провожать, было слишком холодно, и он хотел завернуть к одним знакомым из семейных, чтобы выпить у них настоящего растворимого кофе с коньяком. Однако он с такою же покорностью, так же выдыхая исчезающий пар, взялся за растресканные ручки; из сумки, мешая ему нести, торчали параллельно куриные лапы в желтом кожистом рванье, их морозная окаменелость выглядела как предельное, почти балетное напряжение сил, а потом в задубелой сумке, чавкнув, пролилась сметана, оба это заметили, и оба промолчали. Они не проронили бы слова, даже если б замерзали до смерти на сыпучем, от земли кидавшемся ветру или если бы в магазине, куда они заходили погреться, у обоих вытащили бы последние деньги. Говорить можно было только о чем-то постороннем, равноудаленном от обоих, не задевавшем чувств. Катерина Ивановна, кутаясь до носа в сырой обледенелый шарф, больше всего боялась, что Сергей Сергеич захочет поцеловаться, а у нее под шарфом такие распухшие губы в соленой простуде, в налипших шерстяных волосках.