Места на доске все-таки освободилось мало, и Софья Андреевна, устроив поплотнее дочь, сама едва держалась на краю, крепко упираясь в пол широко расставленными ногами. Разговоры вокруг то спадали, то внезапно поднимались до крика; многие пытались привлечь к себе внимание, всею грудью налегая на стол или поднимаясь с бережно несомыми рюмками, ища ими, будто какими-то чуткими приборами, своих единомышленников. Прислушиваясь, Софья Андреевна уловила упоминание о какой-то трикотажке – трикотажной, по-видимому, фабрике,– о втором руднике, о третьем руднике, где, похоже, работали многие из гостей. Днем, оглушенная сосущим подвыванием автобуса, она увидела внизу, в долине, только деревенские серые крыши, похожие на семечковую шелуху – а теперь получалось, что это была всего лишь окраина большого поселения или даже города, каким-то образом укрытого среди здешних многоярусных горушек, где любая сарайка, поставленная на взлобок, целиком заслоняла собою ближайший обзор. А может, условный Челябинск или Курган состоял из условных вещей: розовые бараки за прудом могли означать ту самую фабрику, а рудником эти люди, явно неспособные к настоящему труду, вероятно, называли белесую кучу гравия или глиняную яму со слабыми краями и маслянистым отблеском на дне, куда разбежавшаяся Софья Андреевна едва не оступилась. У нее все отчетливей проявлялось чувство, что ее заманили в такое место, откуда больше некуда идти.
К ней тоже то и дело обращались с осторожными улыбками, глядя не совсем в лицо, будто ожидая ответа от чего-то большего размером и значением, нежели простая с виду городская гостья: интересовались, какие продукты выбрасывают у них в продовольственных и насколько труднее у них купить колбасу и мясо по сравнению с Москвой. С девочкой тоже пытались поговорить, спрашивали, как учится и сколько лет, но она так жадно набросилась на еду, что могла только взглядывать исподлобья – ее набитый мычащий рот ходил ходуном,– и матери приходилось отвечать за нее, вкладывая в голос как можно больше добрых родительских чувств. На это теплые улыбки расплывались вплоть до полного исчезновения, и перед Софьей Андреевной оказывались люди, не знающие, как от нее отвязаться. Иногда их выручала резко дернувшая с места залихватская гармонь.
Дочь со вздохами возила хлебом по тарелке, собирая и подъедая быстрыми нырками каплющий подлив. Софья Андреевна знала за ней такие угрюмые прожорливые приступы – обыкновенно после многодневной хандры, когда тарелки отталкивались, сдвигая всю посуду на другую сторону стола и очищая для упора тяжелого взгляда голое место с раздавленными пятнами. Девчонка словно не могла приноровиться к нормальному распорядку дней: казалось, ей нужны гораздо большие промежутки времени, чтобы переменить состояние, настроение и даже одежду, которую она занашивала до дегтя на воротнике и старческих морщин на рукавах. У Софьи Андреевны иногда возникало неясное чувство, будто она произвела на свет великанское существо, которое не повзрослеет до самой материнской неприкаянной смерти. После непомерного обеда маленькая великанша порой оживлялась – и тогда от нее можно было ожидать любой несуразной выходки; например, однажды она стащила и вместе с дворовыми подружками буквально размазала и смешала с грязью флакон дорогих духов. Вот и теперь, прихлебывая из стакана лимонад, который все больше мутнел, девчонка тайком бросала вокруг вороватые взгляды. Одновременно Иван заговорил – высоким надтреснутым голосом, отбивая такт кулаком,– про какую-то получку, которую ему не заплатили, а он разбил заведующей двенадцатым складом табличку на дверях.
Тут Софья Андреевна осознала, что не желает, просто не может допустить сентиментального свидания папы и дочки – этих мокрых ползающих нежностей, так памятных ей по прошлому, глупых ласк, от которых на лице стыла алкогольная слюна, и казалось, будто кто-то подсматривает со стороны,– а уж здесь, в чужой избе, битком набитой Ивановой родней, не было бы недостатка в заинтересованных свидетелях. К отвращению перед пьяным куражом – многие за столами уже обнимались и всхлипывали, как бы предваряя ожидаемую сцену,– у Софьи Андреевны каким-то образом примешивался тошный ужас, словно перед встречей с собственным отцом, тридцать лет как канувшим в небытие и теперь способным явиться только как представитель небытия, загробного или ссыльного сибирского, вероятно, где-то перетекающего, с легкой зыбью удвоения пейзажа, в потусторонний мир. Спустя такое большое и страшное время Софья Андреевна могла бы опознать отца только по его вещам, по слежавшемуся френчу, по засохшему мотку ремней и ремешков, что хранились у нее в комоде: перекошенные ящики заклинило намертво, из-за чего массивный комод со всем его содержимым превратился в косную подставку для всякой мелкой дребедени вроде шкатулок и фарфоровых слонов. Однако такое надежное, почти подневольное обладание вещами отца не ограждало Софью Андреевну от призрака. Глядя на рано постаревшего мужа, на его обвислые морщины, Софья Андреевна догадывалась, что, ожидая Ивана за полночь, в недобрый час, когда темнота, окончательно слившись в целое из разной глубины и окраски частей, внезапно легчает, сквозит,– ждала не то чтобы явления огромного человека, способного схватить ее на руки, как куклу, но просто мужскую зловещую фигуру, зараженную несчастьем,– а такой фигурой в ее жизни мог быть только арестованный отец.