Он поманил жену к себе. Когда же она протиснулась, задержав дыхание, он приподнял створу и, со скрежетом и содроганием протащив ее по песку, опустил вплотную к другой, закрытой. Только после этого клацнул выключатель, и деревенское желтое электричество осветило мятые канистры, старые стружки, как серые сухие волосы осыпавшие верстак, трехлитровую банку молока в холодке под верстаком, сияющую чашку фары и цветные провода на грубо сколоченном столе, бычьи очертания широкогрудого черного мотоцикла с коляской, который вместе с разложенными вокруг него на ветоши инструментами занимал неоглядное по темноте и глубине пространство и казался отчего-то выкопанным из земли. Иван деловито отстегнул с коляски грубый дерматин – с него потекли секущие земляные струйки – и, протерев сиденье коричневыми лыжными штанами в промасленных пятнах (все другие тряпки, сколько Софья Андреевна могла разглядеть, тоже были целые рубахи и брюки), помог жене умоститься в тесном снаряде на костыле вместо колеса, потому что больше присесть было решительно не на что.
Только теперь, усевшись и натянув задравшуюся было юбку до гладкости барабана, Софья Андреевна прямо посмотрела мужу в лицо. И следа не осталось от скверного старика, что сперва ломился в магазин, а потом сидел за столом, обмытый и обряженный чужими руками, в пиджаке с чужого плеча,– казалось, доставленный на праздник неодушевленной ношей и выставленный напоказ наподобие валкого идола. Теперь Иван был в точности такой, как в день их настоящей свадьбы: весь крепкий, чистый, небольшой, будто молодая картофелина, с юношески мелкими чертами простонародного, лица, с крупными мужицкими кистями рук, уверенно лежавшими на руле мотоцикла.
Впрочем, на мотоцикле он подвозил ее за три месяца до свадьбы: был конец июня, зной, асфальт впереди дрожал и вспыхивал целыми ливнями битого стекла, перед колесами бесследно исчезавшего,– он вез ее в город из колхоза, где старшеклассники под присмотром Софьи Андреевны пропалывали лук, а Иван работал в шефской, от завода, бригаде плотников, с утра до вечера лазавших по веселым, медовым, еще пустым стропилам, пропускавшим вертлявый мелкий блеск березы,– казалось, они сколачивают не ферму по проекту, а домик по детскому рисунку, чтобы он стоял на взгорке и пускал округлый дым из квадратной трубы. Иван, сконфуженно улыбаясь, набросил на плечи Софьи Андреевны свою неуклюжую кожаную курточку, и пространство прошлого вдруг представилось ей несуществующим, призрачным и в то же время страшно прочным, неизменяемым даже в малой подробности, будто сделанным из алмаза. Однажды, поговорив с Иваном полчаса на горячем крылечке правления (его завод одновременно шефствовал и над школой, и Иван по общественной линии занимался транспортом и жильем), Софья Андреевна поймала себя на мысли, что могла бы, например, влюбиться в этого веселого крепыша и что пожилая колхозная бухгалтерша, со скуки все глядевшая в немытое окно и бывшая там, со своими подбородками и морщинами, будто прелая роза в горшке, вполне могла бы их принять за модную-городскую пару. В этот день Софья Андреевна ощущала себя особым образом отмеченной и в столовой, пропахшей местными кислыми постряпушками, полной, будто перечница перцем, гудящих, ставящих в конце гудения глухие точки, ползавших по марле мух, сидела точно на празднике, приподняв округлые плечи и чинно разбираясь вилкой в слипшейся еде. Само представление о том, что она, как и все, вздыхает о мужчине, странно возвышало Софью Андреевну над остальными, придавало ей значительности, оттеняло ее достоинства,– и еще она думала, что, если бы ее восьмиклассницы, взбудораженные первыми приметами женственности, готовые буквально рисовать красоту на своих невыразительных суконных личиках, если бы они узнали, что литераторша влюблена, они немедленно признали бы ее женское превосходство, поскольку сами вряд ли были способны на серьезный уровень чувств.
Софье Андреевне чудилось, будто все, что говорит и делает ее возлюбленный, имеет отношение к ней: прямой собеседник Ивана краем глаза видел большую золотистую женщину, в блаженном сиянии подплывавшую ближе и ближе, в конце концов недоуменно оборачивался, думая, что она собирается что-то сказать,– но Софья Андреевна отвечала ему все той же отрешенной слепящей улыбкой. Это было почти неприлично: выходило так, будто учительница шпионит и подслушивает,– но она не замечала за собой дурного, как не замечала и растерянной ухмылки Ивана, которую он прятал, прикуривая из пригоршни или скорей хватаясь что-нибудь тащить. Не умея изобрести для чувства собственных способов выражения, Софья Андреевна стала находить щемящую прелесть в том, что совсем недавно считала пошлостью: ощипывала тощие ромашки, основательно, будто кур, оставляя на видном месте целые горы подсохшего пера, рвала у заборов высокие лиловые метелки и, обдирая со стебля шелковистый сор, гадала по пучку, оставлявшему в пальцах какую-то сладкую судорогу.