Вечерами она завела привычку гулять по обочине тракта, на котором деревня росла, будто куча опенков на поваленном стволе. Деревня была убогая, гнилая, с незаживающими язвами луж, даже в самую жару сочившихся зловонной грязью,– но малая ее величина оставляла июньскому вечеру такие просторные окрестности, что вечер гас и не мог угаснуть, ночь никак не спускалась с неба, и все на земле – паутинные травы, высокие сквозистые останки какой-то техники, редкие из-за дальности дороги чёрные столбы,– все растворялось в печальном оцепенении, питая собою мглистые сумерки, все было мягко и бесплотно по сравнению с отчетливостью медных, прихотливо изукрашенных облаков. Софья Андреевна брела, оставляя следы сандалий в толстой уличной пыли, чувствуя струйки этой пыли между усталыми пальцами. Навстречу ей – в ряд по четыре, по пять – попадались ее девчонки: в колхозных перепачканных трикошках и кедах, в каких-то желтых цепях с кулонами поверх трикошек, в грубых, как тележные колеса, увядших венках из полусмеженных на ночь измятых цветов. Они держались под руки и пели, а иногда всем намертво сцепленным рядом гнулись и шатались от неестественного смеха. Учительница и девочки видели друг друга издалека: в широком пространстве на разные стороны расчесанных полей можно было различить даже грузовик с тающим хвостиком пыли, обогнавший двадцать минут назад, или пешую старуху сразу с двумя клюками, по одной в каждой руке, с которой предстояло сойтись едва не через час,– близкое будущее и близкое прошлое лежали словно на ладони, каждое событие длилось и длилось, все тянулось в бесконечном промедлении, и гримасы на девчоночьих лицах менялись как бы сами по себе, под давлением сжимающихся метров. Когда они равнялись с принаряженной, убранной васильками Софьей Андреевной, на их физиономиях, осунувшихся от вечернего томления, не оставалось ровно ничего, кроме одной усталости, только начерненные глаза угрюмо зыркали из-под сползающих венков, и иные были куда как опытней потупленных глаз спотыкавшейся учительницы. Но вот девчонки наконец-то оставались за спиной, их крикливая песня, очищаясь и напитываясь грустью сумерек, опять зависала без слов над пуховым темнеющим трактом. С невидимой площадки, где мальчишки играли в волейбол, доносились глухие удары мяча, неровно замиравшие, когда они его роняли, западавшие, увлекая сердце, в какую-то протяжную пустоту,– и, словно возвращаясь звуком из-за горизонта, по нарастающей стучали молотки. Стройка на горе все еще была отлакирована солнцем, ее подробная конструкция пружинила, перенимая хлесткую гибкость свободных досок, которые подымали, передавая их стоймя, на полуодетую крышу. Софье Андреевне чудилось, что она различает сильный молоток Ивана, узнает его самого среди машущих фигурою на стропилах. Обманываясь, она переводила взгляд и слух, веселый домик играл, манил подойти, но исчезающие мягкие пространства тянули сильней, и Софье Андреевне мерещилось, что чем дальше она уйдет, тем вернее встретится с Иваном,– там, где им нечего делать по своей работе и где так волшебно уменьшаются, становясь драгоценными миниатюрами, все предметы и существа.
На мотоцикле, на переднем его раскаленном крыле, была такая сморщенная вмятина, Софья Андреевна заметила ее, когда залезала в коляску,– и теперь, немного сдвинув заскорузлый кусок дерматина, она увидела на месте вмятины следы работы, металлический закрашенный волдырь. Вмятина была единственным, о чем она насмелилась спросить Ивана, когда он забирал ее от правления (все получилось само собой, ей надо было поставить печати, ему – купить на бригадную получку сумку водки),– его ответ отнесло за спины рванувшимся ветром, поэтому Софья Андреевна и теперь не знала, какой удар пометил этот вырытый из прошлого холодный мотоцикл.
Все было странно в этом гараже: молоко под верстаком казалось зеленоватым, будто отравленным; полотенце на шее Софьи Андреевны явственно пахло сладковатой гарью сожженных книг про неприличную любовь. Иван по-прежнему стоял, всем телом навалясь на отвернувшийся руль, и иногда вороватым легчайшим касанием трогал руку Софьи Андреевны, державшуюся за скобу коляски; но стоило ей перехватиться подальше на сантиметр, и он уже не смел тянуться к ее разбухшей от напряжения руке – обтянутой растресканным глянцем лапе сорокалетней женщины. Любое движение Софьи Андреевны, выходившее нечаянным и резким от ломящей тело тесноты, вызывало на юном лице Ивана страдальческую гримасу, точно он хотел, чтобы Софья Андреевна совершенно замерла перед ним, как пассивное и безопасное изображение на фотографии. Он говорил и говорил бубнящим насморочным голоском, со всхлипами глотая множество слов: все про тот же двенадцатый склад, заставленный до потолка всевозможными тяжестями, которые Иван, как грузчик, едва в состоянии перетаскивать, в то время как другие воруют эти тяжести с такой невероятной легкостью, точно это пух. Теперь Иван несомненно жаловался, из его повествования пропали геройские нотки, заметные за столом, вся его фигура выражала беспомощное недоумение. В сущности, он пытался рассказать жене всю свою жизнь без нее и честно повторял, что случалось в ней ежедневно, перечислял однообразные обиды, бессознательно загибая пальцы,– Софья Андреевна, глядя на получавшиеся при счете слабые пустые кулаки, с горечью думала, что следовало бы просто назвать неизвестное обоим число по отдельности прожитых дней, что установление этого числа – единственное, чем они могли бы сейчас заняться вдвоем, последнее, что осталось у них одинаковым.