— Да.
Нет, я понимаю, что храм — это храм, что он далеко и вряд ли кто-то сумеет повторить тот ритуал. Что в жизни все происходит иначе — девушки возвращались веселыми, смеялись, краснели и принимали поздравления. Их приглашали в дом, зазывая с ними удачу. Даже эхо той дареной силы — это много.
Бояться на самом деле нечего. И Оден — не самый худший вариант.
Я могу поймать молнию.
Остаться на безымянном поле за околицей безымянной же деревни.
Попасться охотникам…
…или какому-нибудь ненормальному, который решит достигнуть бессмертия, искупавшись в крови девственницы-альвы. Хотя последние два варианта вполне друг с другом согласуются. Главное, чтобы у ненормального деньги имелись.
А к Одену я где-то даже привыкла. Он же сгреб меня в охапку вместе с плащом и сказал:
— Спокойно, я просто не хочу, чтобы ты замерзла.
Я спокойна. Почти. И просто предупреждать надо.
На поляне он устроился под деревом, как раз под тем суком, на котором я отдыхала не так давно. Оден набросил второй плащ, но выпускать не собирался.
— Без твоего согласия ничего не будет. Если тебе станет легче, я дам слово.
— Не надо.
Как ни странно, но я ему верю. Возможно, это глупость, но… кому-то ведь надо верить.
— Ты очень наивная.
Его рука забирается под плащ. Ладонь широкая, хватает, чтобы накрыть полспины, и теплая. Наверное, именно это тепло и заставляет меня сидеть на месте, пусть и хотелось сбежать на другой край поляны. Или еще дальше.
— Как ты попала в храм? Потерпи, сейчас холод отступит. Я тебя больше не отпущу далеко. И недалеко тоже.
Бессмысленное обещание, мы оба это знаем.
— Мама отдала…
Знала ли она, что нас ждет? Догадывалась, иначе зачем шептала мне о том, что надо бежать, при любой возможности — бежать.
— Почему? Это тоже… обычай альвов?
Голос Одена звучит глухо. Кажется, он готов вынести маме приговор. Жаль, уже темно и я не вижу выражения его лица.
А ему темнота привычна, если, конечно, к такому возможно привыкнуть.
— Нет. Не обычай. Шанс выжить.
Он не понимает. А мне или от холода, или от страха хочется говорить, именно здесь и сейчас, потому что еще немного — и желание пройдет. Я ведь привыкла молчать, да и… слушателей не было.
И говорю.
Про старые конюшни, куда сгоняли «нечистых по крови». И про дорогу — идти приходилось пешком. Тоже было начало лета, жара… кто-то не выдерживал, но слабых добивали.
Я впервые увидела, как умирает человек.
Сколько в нем было чужой крови? Одна восьмая? А то и меньше. И выглядел он именно человеком, благообразным стариком с острой бородкой, которую по утрам расчесывал костяным гребнем. Он утверждал, что в любой ситуации нужно оставаться собой. И еще смешно картавил.
Он носил тяжелые ботинки, новые, которые натирали. И однажды отказался идти.
Уговаривать не стали.
Потом был лагерь — переплетение колючей лозы, из которой поднимались белые штанги смотровых площадок. И широкая полоса разрыхленной земли с зелеными ростками разрыв-цветов.
А по ту сторону забора — собаки, обычные, четвероногие, лютые до пены на клыках.
И сортировка.
Приказ раздеться. Одежду уносят. Смывают пыль. Взвешивают. Замеряют. Лезут в рот, проверяя, здоровы ли зубы. Кого-то уводят.
Одних направо — этим повезло, их сочли полезными.
Других налево — слабые, которых добивают тут же. Мама прижимает меня к себе, уговаривая не смотреть. Я же держу ее за руку, боясь, что нас разлучат.
Оставляют вместе. Выдав серую одежду, перегоняют в барак.
Потом были дни… много дней. Работа. Норма и страх до нормы недотянуть. Еда, которой становилось раз от раза меньше. И мамины попытки меня подкормить.
Зиму мы пережили потому, что ей удалось понравиться охраннику. Он устроил и ее, и меня на кухню. Конечно, воровать не получалось — я попробовала и была наказана, — но было тепло, и ночевали не в бараке, а в закутке при котельной. В дежурство Лоуто маме перепадали хлеб, масло, сыр и даже шоколад… мы его прятали под половицей и ели понемногу.
Жаль, что весной Лоуто перевели.
— А твой отец? — Оден сжал меня так, что еще немного, и кости захрустят.
— Он попросился в лагерь, чтобы не расставаться с нами… и осенью умер. Простуда. Он был очень хорошим, только слабым…