— Это Последний День, Алька… последний перед Большой Игрушечной. Если глубже брать, там по-разному, а здесь всегда так. Я думал, тебе Ерпалыч рассказывал… ты ж с ним вроде бы душа в душу…
Нет, Фол, дружище ты мой двухколесный. Ничего мне псих Ерпалыч, Молитвин Иероним Павлович, интересующий всех, от исчезников до следователей из прокуратуры, не рассказывал. Разве что про Икара Дедалыча, да еще письмо свое дурацкое подсунул, которое только по сортирам читать! Ты не волнуйся, приятель, я с тебя слезать не стану, ни за какие коврижки, я за тебя руками-ногами держаться буду, зубами поломанными вцеплюсь, не отдерешь, потому что очень уж мне эта Выворотка не нравится, где люди плавают снулыми рыбами, где навсегда Последний День перед Большой Игрушечной, а если глубже — так по-разному, тихо тут, как на кладбище, люди тут смурные, если люди они вообще, мне здесь никак, невозможно мне здесь, уж лучше к полковнику с Михайлой в петлицах или в психушку…
По-моему, у меня чуть не началась истерика.
Особенно когда какая-то вывернутая бабуся, толкая перед собой складчато-приземистую коляску с упитанным младенцем, равнодушно прошла сквозь нас — и меня на мгновенье захлестнуло старческое спокойствие: ребенок сыт и спит, дочка дома обед готовит, и холодец застыл, и кардиограмма тьфу-тьфу-тьфу, зря молоденькая врачиха волновалась, а зятек на работе, хоть и дуролом он, зятек-то, а зарплатишку ему выплатили, купим Машке комбинезончик зимний, присмотрела уже, да, купим… и ко всему этому букету примешивался парной аромат молочной дремы, безмятежности, урчания в толстеньком Машкином животике.
Буквально в трех шагах без видимой причины засуетился плешивенький гражданинчик в куцем костюме-тройке и с галстуком неописуемой расцветки. Жабьи глазки плешивца расширились, в них промелькнул жадный голод, точь-в-точь как у нашего маленького и серенького при запахе Фимкиной ветчины; гражданинчик затоптался, поводя носом-картошкой, и решительно двинулся напрямик, с каждым шагом все больше погружаясь в землю — Святогор-богатырь, когда его мать сыра земля носить отказалась. Фол едва не наехал на верхнюю половину гражданинчика, с которой потеками рыхлой грязи полз его замечательный костюмчик, облепляя плешивца слизью, смазкой, будто гигантский фаллос, и когда на пути оказался канализационный люк — гражданинчик мордой врезался в чугунный край, люк подпрыгнул, глухо чавкнув, и тротуар на миг вспучился, словно огромный червь углубился и пропал в темных тоннелях.
Все.
Нет никого.
Только мы едем дальше.
И солнечные зайчики танцуют вокруг.
— Ничего, — успокаивающе бормочет кентавр, петляя переулками, — ничего, Алька, мы уже около Окружной… сейчас выбираться будем, ты только потерпи, немного осталось…
Я купаюсь в его бормотании, в жаркой парной теплыни, боясь расстегнуть зимнюю куртку, и пот бороздит мой лоб липкими струйками.
За минуту до того, как Фол уверенно свернет в подворотню, неряшливо обросшую шевелюрой дикого винограда, за минуту до зимы, поджидающей нас на той стороне пушистым изголодавшимся зверем, за минуту до обыденности я поворачиваюсь, и на углу бесплотных улиц неожиданно отчетливо вижу… Пашку.
Павел свет Авраамович, братец мой непутевый, стоит около сияющей свежей краской будки телефона-автомата — вместо того чтобы процветать на островке близ побережья Южной Каролины в окружении акул капитализма — и оглядывается по сторонам. Оглядывается плохо, хищно, поворачиваясь всем телом, движения Пашки обманчиво-медлительные, как у большой рыбины, и еще у него что-то с руками, только я не могу разглядеть, что именно: предплечья уродливо толстые, лоснящиеся и как-то нелепо срезанные на конце, похожие на культи, обрубки эти все время шевелятся, подрагивают меленько, поблескивают жемчужной россыпью…
И Вывернутые жители, не замечающие друг друга, обходят Пашку сторонкой, спеша перейти через дорогу, забежать в подъезд или на худой конец стеночкой-стеночкой и во дворик… не нравится им Пашка, пахнет от него неправильно, или прописка у него нездешняя, или еще что…
«…Мы знойным бураном к растерзанным ранам, — многоголосо рокочет у меня в мозгу, — приникнем, как раньше, к притонам и храмам, к шалеющим странам, забытым и странным, и к тупо идущим на бойню баранам… пора нам!..»
Я моргаю, невозможный Пашка исчезает за будкой, и спустя мгновение по улице проносится свора белоснежных псов с человеческими мордами, в холке достигающих груди взрослого детины.