Островки нормальной жизни среди всего этого сохранялись — магазины по-прежнему торговали, хотя ассортимент стремительно скудел и еда все чаще попадалась гнилая, порченая; кое-где платили зарплату, кто-то качал нефть (и ни один нефтепровод еще не взорвался, подтверждая конспирологическую теорию о том, что все это «из-за нефтянки», хотя при чем нефтянка — никто объяснить не мог). Самое же странное, что продолжал выходить «Офис» — из-за чего Катьке все чаще приходило в голову, что журнал как-то связан с террористами, может, служит им крышей, мало ли, потому что прочие издания лопались с той же скоростью, с какой плодились в девяностые. Дольше других продержался глянец, и это было по-своему логично — в гибнущей стране все наоборот, законы переворачиваются, и наиболее жизнеспособным оказывается никому не нужное. Наверное, у этого было и материальное объяснение, — глянец кого-то прикрывал, ширмовал, шифровал, — но Катька прислушивалась к одному: к гулу гибели; и не сказать, чтобы этот звук ей вовсе не нравился.
В конце концов, только так она и могла быть счастлива. Нелюбимый ребенок с коллекцией незаживших душевных язв, она резонировала только с катастрофой — и надо было случиться, чтобы разгар катастрофы совпал с первой и последней любовью, с месяцем бурного счастья, на фоне пышного увядания и вулканического жара! Голос совести подсказывал, что как раз теперь-то и надо всю себя отдавать семье, оберегать ребенка, утешать мужа, в одночасье лишившегося работы и совершенно потерявшегося (целыми днями лежал на диване, вцепившись в Подушу и не выпуская ее гулять, — няньку рассчитали, на нее уже не хватало), — но только истинные святые способны заботиться о ближних бездны мрачной на краю: люди с трещинкой, с резонатором, — спешат догулять закатные денечки, потому что втайне ждали этого часа всю жизнь, и тратить его на каких-то ближних преступно. На ближних мы достаточно пахали во времена относительного благополучия, когда подыхали со скуки, невыносимо томясь смутной внутренней тревогой; теперь стало ясно, чего мы тогда боялись, и уж теперь увольте — дайте нам вволю погулять на руинах, это наша самая естественная среда. Наш муж каждое утро начинал с разговора об отъезде, не признаваясь даже себе, что отъезд давно немыслим — вот уж две недели как введено чрезвычайное положение, выезд только по специальной визе, куча разрешений от МИДа, Совбеза, ФСБ, уважительная причина, профессиональная необходимость… Разом свернулись все обменные программы, в два дня обанкротились турфирмы («Офис» порядочно потерял на этом — реклама туроператоров шла в каждом номере), а главное — никто не мог объяснить, за каким чертом понадобилось возводить этот занавес на руинах. Все было тем абсурдней, что действовал так называемый принцип обыска — всех впускать, никого не выпускать; въезд в страну оставался совершенно свободным, и любой шахид мог попасть в нее без проблем, — власть словно заботилась о том, чтобы было кого взрывать: обидно же восточному гостю приезжать на пустое место.
Поначалу родители звонили из Германии через день, потом реже — они долго не могли взять в толк, как такое может продолжаться неделями, и никто ничего не в силах остановить; им все еще казалось, что к ситуации приложимы нормальные критерии. В конце концов, в Германии тоже бывало, и не один раз, но чтобы вот так, лавиной… Мать умоляла Катьку не спускаться в метро, — она и в Нюрнберге жила брянскими мерками, будучи уверена, что в Москве можно всюду добраться автобусом, а то и пешком, к подземке же прибегают исключительно для быстроты. Отец недоумевал, чем занято правительство и почему молчат демократы, в особенную влиятельность и западные связи которых он свято верил с самой перестройки; Катька лишний раз убеждалась, что перестроечные представления оказались феноменально живучи, — это была последняя и самая сладостная волна государственной пропаганды, ибо государство, проповедующее распад, обладает удвоенной силой, освящая своим авторитетом давно желаемое. Распад, как выяснилось, был тайной мечтой почти всего населения, потому что созидать давно было незачем, нечем и, в сущности, себе дороже. В этом смысле она не была исключением. Может, все потому и сносили нарастающий террор так покорно, что в глубине души с самого начала были уверены в заслуженности происходящего, в естественности именно такого развития событий; с той же покорностью сносили ведь и посадки, и разорения, и обманы — начиная робко возмущаться, лишь когда гнет слабел. Слабый гнет как бы сомневался в своем праве — и робкой власти ставилось в строку всякое лыко, тогда как сильной прощалось и вдесятеро большее. Теракты терпели потому, что за ними чувствовали власть, с которой не пошутишь, — неважно, родную или чужую; именно поэтому кровавый режим, никого толком не окровавивший, долбали все кому не лень, дополнительно презирая его за вялую реакцию, — а на террористов посматривали уважительно, относясь к их мотивам с пониманием. Солдатские матери перегораживали Тверскую, требуя остановить войну в Чечне, — хотя война давно уже шла не в Чечне, потому что там зачищать было больше некого; военные действия третий год кряду сводились к взяткам на дорогах и к посильному ограничению рамзановской мафии. С каждым новым взрывом все уверенней обвиняли власть и все охотнее сочувствовали собственно противнику — ибо противник казался опасней; Катька давно знала, что истинное свободолюбие заключается в выборе сильнейшего противника и переходе на его сторону. Власть порывалась, конечно, доказать и свою силу, лупя по тем, кто был под рукой, — посадили пару химиков, передавших Китаю подшивку институтской газеты двадцатилетней давности, дали десять лет самарскому ректору-взяточнику, разоблачили хищения шелка на парашютном заводе, — но даже если бы начали сажать за курение на улицах, ввели налог на русский язык и выслали из Москвы всех гагаузов, иррациональность уже не обернулась бы величием.