— Что такое? — спросил он, еле ворочая языком.
— Кажется, татары пришли, — весело улыбаясь, ответила она.
Вниз по улочке удалялся верхом на коне кудрявый толстяк, во все горло распевавший отлично поставленным тенором хищную татарскую песню. Он с удивительным искусством, словно вырос в степях, клекотал, заливался, выделывал горлом замысловатые коленца; песня его полнилась звериным, степным восторгом бытия. Ять узнал его черные кудри и распахнул окно.
— Маринелли! — крикнул он во весь голос.
Толстяк подпрыгнул на лошади и остановился, потом развернул свою кобылу и устремился назад.
— Друг мой! — кричал он на всех европейских языках. — Единственный друг мой! Я знал, что увижу вас! Как вы здесь очутились? Я расспрашивал, я расспрашивал всех!
— Я арестован, — по-английски объяснил ему Ять.
— Недурная охранница! — заметил Маринелли, оглядывая Таню.
— Отпустили к невесте только на ночь. Сейчас я должен вернуться, потому что поклялся.
— Вы никуда не должны возвращаться, вы совершенно свободны! — кричал Маринелли. — Власть взята татарами, the tartars, tartarians, barbarians from the hell! Ваш диктатор бежал. Город принадлежит татарскому правительству, я песнями поднимаю дух войска. Спускайтесь ко мне, захватите прелестную спутницу! Сейчас на базаре будет пир.
— Тут внизу был мой охранник, guard, — вспомнил Ять. — Он жив, надеюсь?
— Он заботится о своем guard! — захохотал Маринелли. — Все оборванцы и авантюристы бежали, город принадлежит нам. Спускайтесь же быстрей, я расскажу вам мою удивительную историю!
— Я говорила тебе! — глядя на Ятя восторженными круглыми глазами, хохотала Таня. — Я говорила, что ты еще сегодня будешь свободен! Мы спускаемся, спускаемся! — Она выхватила из пыльной бутылки сухую розу и кинула ее Маринелли. Толстяк ловко поймал ее и комически раскланялся. Лошадь под ним едва удержалась на ногах.
По булыжному спуску в Гурзуф нестройно входили скалящиеся, переговаривающиеся по-своему, деловитые конные и пешие татары. Ять никогда не видел столько татар.
15
Неясности начинались с его фамилии: то ли Извольский, то ли Изборский. Представлялся неразборчиво, спросить было неудобно. Тайной было также, кто его привел, кто был к нему ближе остальных, кто пустил: мигом стал своим, перезнакомился со всеми и лез ко всем. Он был среднего роста, с длинным лицом (отчего туловище казалось коротким), с бегающими глазками; носил пенсне. Удивительно хорошо был осведомлен о научной деятельности каждого елагинца. Любому умел сказать единственно нужное слово, обольстить, попасть в тон. Поначалу не знали, как к нему относиться: ждали, переговаривались, косились на Хмелева. Хмелев явно одобрил. И Извольский стал своим.
— Публицист, — представлялся он, пробормотавши фамилию. — Знаком с вашими трудами, возмущен позорной ссылкой. И ведь они дальше пойдут! Вы слышали про резервации для детей? Ну как же, весь город говорит! Силой отторгать детей от родителей и свозить в какие-то лагеря. Тоже коммуны. Там дети из порядочных семей вместе с беспризорниками. Весь день маршировка, зубрежка из Маркса, стрелковые соревнования. Мальчики и девочки спят в одной спальне. Что вы, как можно этого не знать!
— Но как родители отдают?! — возмутилась жена Долгушова, пришедшая навестить мужа.
— А как не отдать? Вооруженное сопротивление? Сразу расстрел. Они всех рассуют по резервациям, разлучат семьи, и вы не слушайте, что они сейчас обещают не трогать интеллигенцию. С интеллигенции-то всегда и начинается. Мозг — самое хрупкое, без кислорода гибнет в три минуты. Вы не слышали? Ну как же, опыты Павлова… Они всерьез рассматривают обобществление жен, делать-то больше нечего — в экономике ни бельмеса, в политике того меньше… Весь мир глядит, рот открыв. Жен — отдельно, мужей — отдельно. Понятие дома упраздняется как таковое. Все на физические работы. Детский разврат поощряется, а взрослым будет предписано абсолютное воздержание. Первый лагерь уже строят, туда, для виду, посадят своих несогласных. Потом примутся за остальных.
Поначалу всю эту репетиловщину не воспринимали всерьез, тем более что Извольский заносился в своих фантазиях далеко; но когда слух о разгроме «своих несогласных» подтвердился (Горбунов принес «Правду», в которой изничтожали эсеров), к публицисту стали прислушиваться. Слухов в городе и впрямь ходило множество, и каждый, кто их переносил, претендовал на небывалую доверительность со стороны какого-то одного высокопоставленного, раскаявшегося и чрезвычайно болтливого большевика; говорили, что немцы уже в пути и войдут в Петроград не сегодня завтра и никакой сепаратный мир не защитит; что в Киеве всю власть взял таинственный гетман, которого погнали большевики, которых, в свою очередь, погнали анархисты — наверняка с песьими головами; более экзотических слухов не воспроизводил и Афанасий Никитин, описывая географию Индии со слов своих индийских приятелей. О, как любил Казарин эту книгу, эту сказочную, волшебную географию, ботанику и зоологию, с печальной птицей Гугук, предвещающей смерть, со всеми песьими головами и волосатыми людьми, заселяющими таинственные окраины плоского покуда мира! И как страстна, как трогательна была эта неожиданная молитва в конце — спаси меня, Господи, помилуй меня, Господи, убереги, дай мне приют от твоего бесконечного разнообразия, животного, растительного, ползущего, блеющего, блещущего, — спаси меня, Господи, помилуй, Господи… Но в восемнадцатом году в Петрограде некому было умиляться бесконечным Божьим чудесам, да и волосатые люди с песьими головами не сидели больше по окраинам мира, а посматривали из каждой подворотни. Передавали, что Одесса занята французами, которых вдруг выгнали англичане. Рассказывали, что в Германии революция, в Италии восстание, а большевики для того только взяли власть, чтобы тем вернее восстановить монархию, — но слух этот, утверждал Извольский, запустили сами большевики.