Тут Казарин остановился, заметив на углу Большого проспекта странную сутулую фигуру, закутанную в тряпье. Он узнал растрепанную бороду и длинные седые космы: сомнений не осталось, ночью по городу бродил издатель Булгаковский, бывший священник и неутомимый борец с пьянством. Этот пропагандист воздержанности и труда давно уже был общим посмешищем, — Казарин отлично помнил, как Княжнин принес на одно из заседаний «Клуба сумасшедших» (помилуйте, когда же это было? тринадцатый год!) брошюру «Жалость взяла». Таких учительных брошюр Булгаковский выпускал по два десятка в год, названия их помнились Казарину и по сей день: «Терзание одно», «Несчастные», «Замерз в поле» — и каждая сопровождалась уведомлением на обложке:
«Автор награжден серебряной медалью на Парижской выставке 1908 г. за брошюры с приложением световых картин из жизни людей, преданных пьянству».
Эти «преданные пьянству» произвели в клубе гомерическое действие.
«Ждет не дождется бедная жена любимого мужа, — при общем стоне зачитывал Княжнин, в одной руке держа книжонку, в другой — бокал. — Но тщетно дожидается несчастная своего голубчика: лежит он, хмельная головушка, в грязной канаве!»
Вероятно, тут следовало показать световую картину, но приобретать эти стеклянные пластины для демонстрации в волшебном фонаре Княжнин не стал то ли из лени, то ли из жадности. Не вполне было понятно, на какую аудиторию рассчитывал Булгаковский: волшебных фонарей в избах не держали, а в состоятельных семьях не читали брошюр из жизни людей, преданных пьянству. Особенно забавна была святая уверенность автора, что как только русский народ перестанет пить — тут же и разрешатся сами собою все роковые вопросы.
Булгаковский, покачиваясь то ли от ветра, то ли от слабости, стоял под мертвым фонарем и время от времени обнимал его, чтобы не свалиться. Казарин подошел, интересуясь, не нужна ли помощь, — и отшатнулся: издатель был пьян встельку.
— Да-с, — сказал Булгаковский, подняв на подошедшего Казарина жалкие глаза. — Не имею чести знать, но… Позорно слаб-с. Гибну и сознаю.
— Полно, — дружелюбно сказал Казарин. — Этому пороку я сочувствую больше прочих.
— Сочувствовать, пороку нельзя-с, — слабым, дрожащим тенорком, столь странным при его могучей поповской комплекции, произнес Булгаковский. — Сочувствие пороку широко отверзает для него двери; притворяемся человеколюбцами, а любим между тем один порок… Не ищу сострадания и не хочу оправдания. Покуда мог, противился. Но вот уже пятую ночь не имею сил удержаться, пал низко. Григорий Алексеев, наборщик, из раскаявшихся пьяниц (издатель произносил «пианиц», придавая грубому слову дополнительный музыкальный смысл), возымел жалость и своими путями достал мне спирту. Вы добрый господин, примите исповедь несчастного, погубившего свою душу.
— Нет ли у вас еще спирту? — поинтересовался Казарин.
— Нет, — посуровел Булгаковский, — но хотя бы и был, не дал бы. Губить себя — моя воля, губить другого я, и падши, не стану.
— Что же, слушаю. — Казарин был разочарован (выпить в самом деле очень хотелось), но отказать несчастному не мог. Такие ли сумасшедшие встречались ему в ночных скитаниях пятилетней давности!
— Дети, — хрипло прошептал Булгаковский.
— Какие Дети?
— Ночные дети, — еще тише проговорил он. — Перенес бы все, но здесь бездна глубже человеческого разумения. Вы не видывали?
— Нет.
— Стайками, — отрывисто пояснял издатель. — В подворотнях, в переулках. Молча. Этакие ангельские личики.
— Господи, да мало ли нищих детей! — Казарин рассмеялся с облегчением. — У Николаевского всегда отирались…
— Нет-с, это не нищие, тех я знаю-с… — Булгаковский посмотрел на него с обидой. — Тех я видел-с, и они ничего-с. Эти же набрасываются на прохожего и забивают в секунды, с жестокостью истинно зверской. В последние годы слаб стал телом, но, быть может, предостерегу. Спирт же пью единственно для угнетения страха, терзающего меня повсечасно. Ибо ежели и дети отданы диаволу, то из нас ни единый не спасется.
— Да, может, вам померещилось, — неуверенно предположил Казарин.
— Померещиться мне не могло-с, — строго произнес Булгаковский. — Возвращался в первом часу от старого моего друга, священника Никольского собора. Своими глазами видел, как забили прохожего. Повалили, обобрали. Ни слова единого, но слышал легкое как бы урчание, словно у голодного пса. Когда разбежались, лежал раздетый. Сам же я укрылся в воротах ближнего дома, по счастию не запертых, и долго еще не решался выйти, кляня позорную трусость. Ежели бы взрослый грабитель, я тут же вмешался бы. Но тут нечто свыше нашего разумения, и потому согрешил. Теперь посильно искупаю грех мой, но не имею сил выходить на ночную стражу без спирта. Ужас ведет вдоль всего тела как бы ледяным лезвием, — доверительно добавил он, — и в ногах чувствую слабость, не соответственную возрасту. Оно и голод, и годы, конечно, — но тут иное. Диаволу отдана вся власть, и дети наши обратились против нас. Сказано: открылся кладязь бездны… Се иду как тать.