Если думает.
– А потом пришли люди. Перегородили сетями реку, стали кричать, воду баламутить… не помогло. И тогда дохлого петуха в омут бросили. И сом проглотил. Я говорил ему, что нельзя людям верить…
Осколок вошел с хрустом, повернулся и сам приклеился к другому. Брунмиги вытащил палец из дыры и та затянулась.
– Отравили моего сома. Страшно это было. Он мучился, метался в ямине, а ослабнув – поднялся наверх. Там его и ждали. Били копьями, дубинами. Крюками протыкали шкуру, волочили… а ихний главный, с крестом который, все твердил, что отродье демона они одолели. Только какой же из сома демон? Рыбина он, хоть и большая.
– Большая, – повторил драугр.
– Без него река опустела… и лягух развелось. Есть хочешь?
– Хочешь!
– Тоже безголовый. На вот, пей.
Драугр хлебал из плошки, а Брунмиги тряс флягу, пытаясь на слух определить, много ли в ней осталось. Должно было много, столько, чтоб до самого края мира дойти. А когда понадобится – то и за край. Но дальше что?
Не знал. Боялся думать и потому позволял себе дух перевести, глядел на деревья и вспоминал иной лес.
Деревья росли на камнях и тянулись до самых небес. Кроны их красили зеленью облака, ловили солнечный свет и спускали к корням. Свет обнимал шершавые стволы, плавил живицу и наполнял воздух свежим хвойным духом. Свет рассыпался по земле, прорастая белыми цветами багульника, миртом болотным и сухим вереском. Пчелы плясали, гудели, обещая скорое медовое богатство. И бортник, старый, седобородый Бруни, и вправду крепкий, как броня, каждый день проверял свои угодья.
На осень он приходил с горшком и корзиной трав. Жег, дымил, изгоняя злые пчелиные семьи. Тянул крепкие соты, резал ножом.
Злились пчелы, кидались на вора.
Никогда не обирал их Бруни до последнего. Берег. И старый порядок зная, всегда оставлял у подножья сосны крупный кусок сот.
Вкусен был мед вересковый. Сладок. А еще, случалось, пел Бруни-старик чужие висы хриплым голосом, о героях и чудовищах, о землях дальних и море, которое было близко и далеко, о подвигах ратных, бурях оружных, девах прекрасных… слушали его сосны и вереск.
Запоминали, чтобы зиму напролет пересказывать друг дружке истории. Слушал и Брунмиги. А когда прихворала правнучка Бруни, девка хилая, слабая, такую только гриму и отдать, самолично отправился тролль к ближайшему кургану, кланялся ульдре, просил молока.
Вспоминание резануло обидой.
Сама виновата, сестрица рогатая! Разве ж не предупреждал ее Брунмиги? И тогда, и теперь? Но упрямство у них воистину бычье…
Выздоровела правнучка, выросла. Замуж вышла. Деда схоронила и, деток родив, назвала старшего Бруни, крепкая броня, значит.
– И знаешь, что дальше было? – спросил тролль, хотя как мог знать это мертвец-драугр, рожденный в мире, где не принято было о прошлом помнить. – А было так, что погнали меня из реки…
Сначала церковь выросла. Появилась она на могильном древнем кургане. Его насыпали люди с желтыми волосами, пряча под жесткой земляной периной такого же, как они человека. В ногах его лег конь. В руки ему дали меч. Две женщины, тонкие, что ивовые прутья, сами ушли в безвестную страну. И золото грузное прикрыло раны на груди их.
Черепом Имира ладья легла, укрывая мертвых. И слышал Брунмиги, как стучат комья по дереву. И слышал потом, как хрипит землица, сковываясь морозами. Помнил, как уходит она под скальную подошву, и серым башмаком вырастает на ней Медвежий холм. Отчего Медвежий – Брунмиги не знал. Отродясь не было в Северном фьорде медведей. Но речь не о том.
Порастал холм травой. Носили птицы семена и поднимались из семян деревья. Карабкались ввысь, цепляясь колючими ветвями за небо. Гордые стояли, лишь ветру кланяясь и то не до земли. А ударили топоры, брызнула кровь желтая, яркая, и пали сосны. Скатились, сцепились сучьями, стали срубом неошкуренным. Поднялся над крышей его крест, тенью накрыл землю, будто клеймом.
– Земля-то держала… земле-то что? Ей хоть крест рисуй, хоть круг. А нам вот… сперва Грима прогнали. Не этого… тогда их еще порядком водилось. В каждом ручье, почитай. И в нашей речушке тоже. Аккурат на его ночь люди пришли.
Поднимались сердцецветы со дна крохотными жемчужинами, разворачивались на ладонях листьев, расправляя лепестки. И наполнялись живые чаши терпким лунным вином. Катилось оно с лепестков, поило реку, и река хмелела, играла всеми красками, будто бы и не река, но сам Биврёст лег меж берегов радужной дорогой.