Глаза пылали. Кожа вздувалась красными пузырями. А в горле будто засел соленый ком.
– Не нравитс-ся? – поинтересовался Грим, выныривая в трех шагах от скалы.
– З-здравствуй, дружище, – ответил Брунмиги, стирая с губ соль. – Давненько не виделись? Как твоя скрипочка? Целы ли струны?
– С-ц-селы.
Грим не спешил уплывать. Он-то, хоть и выросший на реке, держался в море спокойно, будто не ощущал растворенного в воде яда. Привык за столько-то годков? Или дело в ином, о чем Брунмиги вовсе не желал думать.
– За обман пришел поквитаться? Так… вот, – заветная фляга еще держалась на поясе. И крови в ней имелось с избытком. – На, возьми, настоящая.
Грим не стал отказываться. Он выбрался на скалу, хотя волосы его корнями уходили в воду, родня скрипача с морем.
– На, пей. Сколько хочешь.
– И не ш-шалко тс-себе? – спросил Грим и, не дожидаясь ответа, приник ко фляге. Глотки он делал крупные, жадные, едва ли не давился кровью, но ни капели не пролил.
– Не жалко.
– Тогда благодарю, – Грим вернул флягу, и Брунмиги сам глотнул, согреваясь и оживая. – Я с-скасать пришел, что море ус-с-спело. И дочери Эгира приняли Нагльфар. Тс-сеперь летит он к Клыкам Волка. И долетит. Я верю.
– Рад за тебя.
А пузырей на руках не стало меньше. Напротив, они расползались, росли и лопались.
– Стой. Не уходи, – попросил Брунмиги. – Помоги мне! Пожалуйста!
– Чем?
– Донеси до скал! Вон до тех. Тебе ж недалеко. А я… я не могу. Видишь?
Брунмиги вытянул руки, с которых оползала кожа, капала, растекаясь по камню жирной сальной пленкой.
– Море не принимает меня!
– Мир не принимает т-тсебя, – спокойно ответил Грим. – Т-тсебе пора уйт-тси. С-с-совсем.
И прежде, чем Брунмиги нашел слова – злые, колючие, достойные момента – Грим исчез. Он попросту слился с кисельно-тяжелым морем, и вновь стало спокойно.
Брунмиги сидел. Смотрел. Сначала – на скалы, которые, сколько ни пялься, ближе не становились – потом на зеленую, бескрайнюю равнину. Руки начали заживать, покрываясь кожей сухой и ломкой, как если бы деревянной. И Брунмиги приходилось постоянно шевелить пальцами, чтобы те не утратили подвижность.
Мир не принимает… что Брунмиги до мира?
Ничего!
Пусть себе злится, пусть подталкивает аккуратные бурунчики волн к подножию каменного его трона, пусть брызжет соленой искрой и отступает, бессильный.
Брунмиги умеет ждать.
В тот, самый первый раз, когда ему случилось выйти в море, он всю дорогу просидел на драконьей голове, все любовался ленточкою горизонта, которая манила корабль, да не давалась. Он видел солнце и как оно тонет в самоцветных глубинах, и жар его зажигает волны красным, желтым, белым. Он видел, и то, как утонувшее солнце вырывается из водяного плена и карабкается на небо, вбивая стрелы-лучи в неподатливый небосвод. И тот, израненный, сочится перламутровой кровью… он видел облака, бессчетные, кучерявые, что византийские овцы. И гневливые тучи-ведьмы. Он считал громы и молнии, уже без прежнего страха, ведь рядом был тот, кто сказал, что в молниях больше нету силы.
А сила в руках.
Варг носил два клинка, с которыми управлялся столь же ловко, сколь управлялся со словами и травами, с туманами и рунами, с дозволенной волшбой и черным сейдом.
Его почитали великим. Его боялись.
Его попытались убить, прикрывшись, словно щитом, именем Распятого. Только бог вновь оказался бессилен. Много крови тогда пролилось. И радовались морские волчицы свежему мясу. Долго видел Брунмиги треугольные их плавники… а Варг печалился.
Теперь и море лишилось свободы.
Потом были города. Сменялись один за другим, равно вонючие, полные суматошного, гнилого люду и оттого сами прогнившие. В этих городах сохли травы, иссыхали люди. Ржавели сталь и совесть. Умирала честь. В них вдруг становилось много больных, убогих, изъеденных снаружи или изнутри, оттого отвратительных. Ими полнились окрестные кладбища, и земля жирнела, а огонь под котлами Варга всегда имел пищу. И сам Брунмиги не оставался голодным…
Славное было время.
О нем вспоминал Брунмиги, глядя, как скользит по-над волнами белокрылая орлица. Она спускалась к воде, сливаясь с собственной тенью, и тут же взлетала, выше и выше, теряясь на сером небе. Орлица звала, и горек был ее клекот.