– Нравится? – спросила мара, протягивая цветок на раскрытой ладони. – Возьми. А ты, маленький тролль, отпустил бы звереныша. Мешает ему твой поводок.
Драугр заскулил и уткнулся в ладонь носом.
Все-таки он тупой. Ну кто к маре близко подходит? Тем паче к такой?
Она сидела верхом на быке, белая – белее самого снега. Старая – старше нынешнего леса. Прекрасная, как ночной кошмар.
Тонок стан девичий, что лоза дикая. Ноги изящны. Крохотны ступни. Пальчики гладят лиловый мох, и чудится, что от прикосновения этого оживает мертвый бык. Вот-вот вспыхнут глаза одолженной жизнью, затрещит гранитная холка, преломятся в коленях ноги, и рухнет зверь, не вынеся тяжести.
– Не нравлюсь я тебе? – она улыбалась чужой, краденой улыбкой, поистаскавшейся за многие годы ожидания. – Неужели ничуть не нравлюсь?
– Не подходи.
– А ему вот нравлюсь, – мара будто не услышала, она гладила драугра, и тот урчал, льнул к ладони. – У него в голове пусто-пусто. Плохо. Скажи, маленький тролль, уж не по тому ли следу идешь ты, который чужаки протоптали?
– Тебе какое дело?
– И не родич ли мой любезный поставил тебя на этот след?
Она выдернула руку из лап драугра и легла на бычью спину, словно на лавку, ноги же на рога забросила.
– Неужели помочь хочешь?
Тело мары плыло и плавилось, становясь водой ручьевой, прозрачной и холодной до ломоты в зубах. И вновь застывало уже иными, знакомыми чертами.
– Прекрати, – велел Брунмиги.
– И сейчас нехороша? – мара сменила позу. – Хотя ты прав. Ваши женщины – не ивы, форели жирные, сомицы старые. Что пробудят они, кроме ужаса? Мне ужаса мало. А помочь – хочу.
– С чего вдруг?
Мара не спешила облик менять. Она приглаживала руками волосы, длинные, вязкие, как прошлогодние водоросли. Водила ладонями по пухлому животу и круглым бедрам, покрытым мелкой чешуей, трогала грудь, подобную бутонам кубышек.
Будила дурное, забытое.
– Они сестрицу мою убили. Бесчестно! – сказала мара, каплей воды стекая по бычьему боку. Коснулись ноги ее праха, но не потревожили.
Легче воздуха мара-сноходица. Мысли быстрее. Идет, следов не оставляя. Порог переступает, сквозь дверь просачивается дымом, туманом. Бродит по дому, ищет спящего. А как найдет, то на грудь забирается, приникает к самому сердцу, губы к губам прикладывает и пьет жизнь.
Жадна мара. Высосет досуха, заберет и первый крик младенческий, и первый шаг, и первую боль, а с нею – первую же радость. Отравит светлое, разбавит темное, смешает все до серости сытой. И ее же вытянет.
Проснется человек и сам не поймет, что же с ним приключилось такого, откуда эта пустота нутряная. Будет метаться из гнева в радость, из радости в страх, заполняя опустевший души бочонок, чтобы было чем маре полакомиться.
Она же станет возвращаться снова и снова, пока в конец не заездит несчастного. Лишь лапландская ведьма способна мару отвадить. Явится она в санях, белыми оленями запряженных, пройдет к очагу, сядет у огня и будет сидеть, нема и бездвижна. Зато бубен ее толстошкурый говорить станет. Загудит он, взывая к Маддар-акко, жизнь породившей, и попятится мара к порогу.
Сама не заметит, как переступит через зерно и омелу, через ясеневую ветвь и темную землю, из йамби-аимо, мира запредельного, принесенную.
За порогом окажется, разозлится, взвоет, но не слышен будет вой ее за голосом бубна. Замечется мара, пытаясь вернуться в дом, но не найдет прежнего пути.
Ведьма же, бубен отпустив, измажет больного теплым нерпячьим жиром, положит в изголовье череп кошачий, а в ногах – вороньи перья, поставит на живот свежую собачью голову, сама же на пол сядет, бормоча заговоры.
Но и она, знающая, видевшая миры разные, творившая равно белую волшбу и черный сейд, не сумеет изничтожить мару. Разве что расскажет, как выткать на кроснах веревки из волос луны, а из веревок сети сделать. Сама и поляну отыщет, такую, чтобы лысиной гляделось, и только грибы поганые на ней росли. Возьмет кочета белого и кочета черного, пустит кровь куриную на камень, и велит поляну сетями окружить. Слетятся на кровь мары, будут плясать, примерять пух да перо, попадутся в сети. А там уж охотники чистым железом да огнем нечисть выбьют…
Только так, чтобы не было маре надежды улететь, ускользнуть туманом, рассыпаться снегом легким, безвредным. И оттого удивительно сказанное ею.